Впрочем, и в другие времена года воскресал в памяти приземистый дом, размашистый, в своей небрежной необязательности, лишенный какой-либо архитектурной строгости. Слишком много было связано у Василия Дмитриевича Темлякова с этим домом, с тем высоким окошком в детской, из которого он увидел в себе нечто такое, что припорошило его душу мечтательной тягой к Прекрасному. К тому Прекрасному, о котором люди забыли. Даже слово это, над смыслом и значением которого мучительно думали великие мудрецы и поэты — имена их записаны в Книге Жизни, — обернулось в не нужную никому бутафорию, в декорацию, в каприз сентиментальных старушек и перестало обозначать что-либо существенное.
Люди как будто нашли заменитель Прекрасному, направив все свои силы, мысли и чувства на создание громадного Безобразия. Спаситель отвернулся от них, а Князь Тьмы протянул угодливую руку.
Так думал иногда Василий Темляков, потерявший старшего брата и не нашедший в своей жизни человека, которому он мог бы без боязни довериться, открыть душу, вознестись с ним вместе в мечтаниях или хотя бы увидеть в глазах его уважение к чистоте собственных помыслов, почувствовать в нем способность взглянуть на себя со стороны, устыдиться содеянного зла, покаяться или простить чужой грех, откликнуться делом на сострадательное движение души или хотя бы понять восторг влюбленного юноши, в тиши бессонной ночи купающегося в нежных чувствах, о которых он готов кричать на весь белый свет, но, страшась расплескать драгоценный сосуд, молчит.
Он понимал себя в такие минуты безнадежно устаревшим романтиком. Ему бывало жаль себя, ибо не осталось уже сил дожить до счастливых перемен. Да и наступят ли они когда-нибудь? Он не верил в это.
Под конец жизни он пришел к печальному заключению, что люди изжили себя. Мозг, данный им для созерцания Прекрасного, они употребили как инструмент для добычи все новых и новых благ, погубив себя на этом пути. Из прекрасного леса они научились делать бумагу, на которой стали писать воззвания в защиту этого же самого леса, подсчитав, что, погубив лес, они опасно сократили поступление кислорода в атмосферу. Они объявили тотальную войну самим себе, изобретя тот же автомобиль и прочие средства передвижения, умертвляя ежегодно с их помощью сотни тысяч собственных жизней в катастрофах, наездах, в удушающем воздухе отравленных городов, насыщенном смертоносными ядами... Несть числа их грехам!
Они были неприятны старому ворчуну. Один на всем белом свете, он чувствовал и понимал себя человеком, созданным по воле Бога для блаженства. Был ленив в умственных и в физических усилиях, каким и должен быть истинный сын Прекрасной земли. Но знал при этом, что душа его не ленится, оставаясь и в старости чистой, незамутненной, как прозрачный ключик, из которого каждый может напиться в зной.
Он любил себя. Любил за то, что именно лень и потребность в хорошем отдыхе заставляли его работать, а не жажда наживы и уж, конечно, не призывные вопли платных пропагандистов, твердивших только о работе, работе и работе. В тайных мыслях о себе он знал без сомнения, что добрый гений сохранил его в образе и подобии Бога для живого примера заблудшим людишкам. Но люди, беспечные эти самоубийцы, почему-то отвернулись от него или даже не заметили в толпе. В этом он усматривал загадку, особенно мучившую его в старости. Хотя он и знал, что людям свойственно заблуждаться. Но не до такой же степени!
Закрыв глаза, Темляков в мечтательном забытьи покачивался на легкой лодочке между небом и водой. Темно-зеленая влага за низкими бортами, как огромное живое существо, сытое, лоснящееся, доброе, колыбила лодочку мерным дыханием, змеило отраженный лес, белые и рыжие стволы, светлую и темную зелень.
Лес стоял не шелохнув на травянистом берегу. Серая скамейка под березами навевала грусть. Чуткая лодка ловила овальным днищем каждый вздох тихого озера. Ах, какая печаль!
Он проскочил все эти красоты, как гонный заяц, жизнь торопила его, и он не успел наглядеться, почувствовать душой неповторимость чистых вод и рассветов, насладиться солнечным лучом, когда тот полыхал розовым огнем в небе и в воде или тихо тлел на закате. Теплые и светлые овсы в наступающей тьме, накапливая росу, трепетали в тишине, переливались перепелиным гулькающим боем, душистые, как васильки в брызгах дождя.
«Ах, Господи! — вопил он в безмолвном пространстве погибшей жизни. — Что же я наделал! Я даже не помню, как пахнет спелая рожь. А ведь мог бы вкусить! Боже, что же это я?!»
Душа его изнывала в жалящей тоске по быстротечности жизни.
«Я весь в орхидеях, цветущих в безмолвии гор...» — эти мудрые древние китайцы знали цену каждого мгновения жизни. «Я весь в орхидеях...»
А перед глазами чугунная решетка, желтый лист липы, крохотное сердечко на черенке, застрявшее в чугунном изгибе, а под сияющим листом черная слеза застывшей краски. Холодно, дождливо и печально вокруг...
Но снова в нежном цветении вставала перед ним розовая Москва, шумела и мерцала в слуховых и зрительных видениях, не давала покоя, мучая колокольными звонами и зыбкой явью позолоченных куполов. Они мерещились ему кучевыми облаками в зияющих пустотах дымного неба, гудели буревыми, соборными колоколами и, останавливая на ходу, гневались на него, нищего сына Москвы, будто именно он и был виноват в их погибели.
Московская земля, сочная, изрезанная соловьиными оврагами, омытая весенними половодьями, пропитанная влагой чистых речек, струи которых давно упрятаны в подземные трубы или загублены ядовитыми стоками, светилась в памяти зеркальцами карасевых прудов, виделась с высоты прожитых лет цветущей долиной в излучине реки меж зеленых холмов, застроенных жилищами счастливых людей.
Он страдал от бессилия вернуться на песчаные берега Москвы-реки, где когда-то искал и находил белый, искрящийся песок для аквариума.
В четырех стеклянных стенках четырехведерного аквариума жили порфировые пецилии, таинственно рдеющие в зарослях зелено-розовой людвигии. Вода в нем дурманяще пахла теплой водой заросшего пруда его детства, когда на заре маленькие карасики выпрыгивают из тихого безмятежья, рождая тут и там на поверхности пруда разбегающиеся колечки от капель дождя, которого нет.
Теплый вечер, озаренный оранжевым солнцем, красит воду румянами, а пробковый поплавок вдруг, как карасик, начинает дергаться в разбегающихся кольцах на воде, пропадать под розовой поверхностью, горяча рыболова, рука которого ждет верного момента для подсечки, чтобы снять с крючка золотого карасика.
— А дальше там брянские леса, — говорила неокрепшим, водянистым голосочком застенчивая красавица с потупленным взором. — Мы туда боялись... Там легко заблудиться. — И коротко обмахивалась гибкими пальцами перламутрово-светлой руки, божественной, как мнилось страдающему Темлякову, туманной. — Папа туда ходил с ружьем, он рассказывал. Там черные ели и мох.
— Да отчего же они брянские? Дача-то у вас была по Николаевской дороге, — восторженно возражал ей Василий Дмитриевич, страшась обидеть ненароком.
А она поднимала глаза, не понимая его, и с надтреснуто-звонкой усмешкой отвечала, как несмышленышу:
— Уж это я не знаю отчего! А вот — брянские. До Белого моря тянутся, можно уйти и не вернуться.
Не сразу он сообразил, что несравненная его Дуняша, милая Евдокия Николаевна, все глухие леса называла брянскими, пользуясь этим словом как эпитетом.
Черные волосы, гладко причесанные на прямой пробор, разделяли ее яйцеподобную головку на две сияющие лоском половины. Темляков в волнении часто ловил себя на том, что не в силах объять взглядом это раздвоенное чудо. У него мутилось сознание, когда он видел левый ее глаз, такой же синий и под такой же черной бровью, как и правый. Ему словно судорогой сводило взгляд, и он ничего не мог поделать с собой.
— Почему вы такой странный? — спрашивала она у него. — Все время отводите глаза. У вас есть какая-нибудь страшная тайна?
Она спрашивала о страшной тайне с искренним участием, ее никак нельзя было заподозрить в любопытстве или в насмешливости. Половинки ее лица бывали при этом настолько одинаковыми, что Темляков, блуждающим взглядом пытаясь обнаружить в них хоть какое-нибудь отличительное свойство, даже в улыбке не находил асимметрии. Даже граненый кончик носа и тот был как бы поделен едва приметной впадинкой на две очаровательные дольки. Мягкие уголки ее розовых, матовых губ растягивались с поразительной точностью, образуя на круглящихся в улыбке щеках продолговатые одинаковые ямочки, являвшие собой неземную радость, словно бы слетевшую с небес и озарившую ее несмелое лицо. В синих глазах при этом возникал доверчивый вопрос, на который как будто уже готов был, таясь на донышке, нетерпеливый ответ, хотя Дуняша не осмеливалась ни на вопрос, ни на ответ, помалкивая в застенчивости.
Ее безмолвные ответы своей заразительной силой расслабляли Темлякова, он прочитывал в них такое головокружительное обещание, на какое он даже в мечтах не мог рассчитывать. С ним происходило в эти мгновения что-то очень похожее на то состояние, какое он испытывал когда-то в детстве, в цветущем саду, прижимаясь горячим лбом к шершавым доскам забора.